Ученая жизнь

Во ВНИИТЭ всё поначалу было замечательно. Превосходно было то, что на службу теперь можно было являться два-три раза в неделю. Это позволило пару дней проводить с сыном, который уже произнес собственную первую фразу – «Каток укатывает дорожку», что перевело общение с ним с содержательный план. В свободные дни я уходил с Ленькой гулять с утра. Мы истоптали все улочки поселка Сокол, и я вел себя как образцовый отец из книжки Спока, постоянно обращая внимание мальчика на всякую ерунду, вроде первого листочка. Не знаю, что Ленька усваивал из моих слов, но выражение физиономии у него было осмысленное. Когда он отдыхал, я садился писать. Потом мы играли. Когда Фаина приходила со службы, я передрёмывал часок, а затем вновь усаживался за машинку.

Превосходно было ездить на ВДНХ, поскольку в доме, с которого уже исчезла баранья голова, было весьма интересно. Господин Федоров пытался руководить отделом теории, но, в силу того, что он испытывал чрезмерное пристрастие исключительно к Гегелю, то Федоров как-то заметно сник, не встречая энтузиазма. Да и сотрудников он несколько, пожалуй, побаивался. Компания была презанятная. Игорь Голомшток классически пытался искусствоведствовать. В дискуссиях он несколько терялся и пыхтел, но был человек весьма знающий, так что в целом некая польза от него была. Леонид Переверзев был известен прежде всего как замечательный знаток джаза и тем, что лично общался с самим Уиллисом Кановером, голос которого был известен всякому нормальному человеку. Человек он при этом был весьма эрудированный, недурно знал технику и в дискуссиях мог участвовать если не на равных, то почти. При этом у Лени не было степени и, похоже, даже и диплома о верхнем образовании, что придавало его реакциям излишнюю нервность. Была там Лариса Жадова – в ту пору жена Константина Симонова, что давало ей неоспоримые преимущества в знакомстве с зарубежным дизайном и дизайнерами при многочисленных выездах разрешенного литератора за рубеж. Ещё был некто Алексей Дорогов – из породы фантастических российских персонажей. Писал он плохо и трудно, но это была поистине ходячая энциклопедия. Дорогов знал всё.

Я знал, конечно же, мало, но обладал достаточным нахальством, скоростью схватывания информации и связывания её, верблюжьим упорством в работе и нечастой быстротой складного письма с некой претензией на стиль. Репутация автора «ДИ» в те наивные времена способствовала тому, что, несмотря на непростительную молодость, в этой компании ко мне отнеслись, может, и без любви, но уважительно. Были в отделе ещё три дамы среднего возраста, но они не в счёт. Часто приходил Володя Аронов, и еще был настоящий аспирант – Виталий Дубровский, входивший в методологический кружок Щедровицкого и отличавшийся редкостной проницательностью ума[1].

Вскоре стало ещё веселее. В отдел пришел Карл Кантор и привел с собой двух занятных господ. Привод этот имел все признаки драматизма – нам было сообщено, что в следующий сборный день состоится некий новый по форме семинар. Отдел, вместе с примкнувшей группой любопытствующих, собрался в зальчике. Посреди была водружена доска, а перед доской худощавый господин лет сорока, с большим, чувственным ртом и живыми глазами творил магические пассы. Рисовал человечков с флажками, произносил загадочно звучавшие слова, вроде план-карты, держался не то чтоб нахально, но непривычно уверенно. Ему ассистировал совсем молодой человек – с крупной головой и профилем римского сенатора. Ассистировал тоже непривычно. Все время перебивал вопросами, которые большинству были совсем непонятны, поскольку относились не столько к некоторому обособленному от диалога содержанию, сколько к тому, что выделывал на доске первый. Они лихо перекидывались возражениями, и через полчаса я начал более-менее разбираться в этой обостренной внимательности к методе мышления-в-деле[2].

Старшего звали Георгий Петрович Щедровицкий. Младшего – Олег Игоревич Генисаретский.

Олег Генисаретский и Вячеслав Глазычев

Олег Генисаретский и Вячеслав Глазычев

Доклад публике резко не понравился. Расходившийся покурить народ иронизировал, мне же оба были симпатичны, и в отделе я скоро стал в шеренгу «методологов», куда был принят скорее с удовольствием. Пару раз я был на семинаре, на дому у Щедровицкого, однако в ученики я явно не годился, и меж нами установилось союзное сотрудничество, не без оттенка приятельства.

Тут началось. Руководителем работы по теории был, вроде, Кантор, и каждому нашлась роль по умениям его, однако действительным продуктивным центром стало наше трио. Через Щедровицкого я ознакомился с работами Владимира Лефевра[3] и тут же произвел т.н. нотную запись проектного процесса, весьма продвинувшись относительно собственного сочинения, ранее опубликованного все в том же «ДИ». Кантор вбросил в народ идею «тотального проектирования», подхваченную у Томаса Мальдонадо[4], я тут же принялся её разрабатывать в обширный текст, Щедровицкий с Олегом придавали дискуссионную шлифовку, остальные более возражали и пыхтели.

В эту-то пору на редкой вечеринке, где каждому произносился в дар подобранный именно к нему афоризм Лихтенберга, мне произнесли: «Ах, сказать бы нечто оригинальное относительно того, что ещё никому в голову не приходило!». Доля правды в этом, разумеется, была – и в первой части фразы, и во второй, хотя справедливости ради следует заметить, что приходило в голову скорее автоматически, чем по установке на непременную оригинальность.

Во время одной из дискуссий Голомшток обозвал меня носорогом (в ту пору в моде была опубликованная в «Иностранке» пьеса Ионеску, которую я-то видел ещё в варшавском театре). В целом, однако, все перебранки были вполне в рамках приличий. Это достигалось тем легче, что вся наша шатия открыто противостояла прочим отделам института, частью притянув к себе иных «диссидентов», вроде Алексея Козлова, который тогда подвизался в отделе дизайна. Об этом, впрочем, можно прочесть в мемуарах самого господина Козлова, нас же интересовали другие, вроде смешного завотделом, господина Шилова, который был твердо уверен в том, что главное – распределить правильно световые блики на форме предмета. Витя Лындин ещё заведывал отделом проектирования упаковки, и делал своё дело скорее хорошо. Мы поддерживали приятельство, приобретшее семейный характер, но сущностно весьма отдалились друг от друга.

Мы взапуски изготовляли огромный том, получивший криптоним «кирпич», и все было замечательно. Я успевал публиковать статью за статьей в «ДИ» – анализ журнала «Домус», заметки о стиле и его отсутствии, рецензии, ещё дежурные отчеты по выставкам дизайна в «Технической эстетике». Кто-то приволок огромную подборку картинок по истории телефонного аппарата и совершенно никчемные потуги на текст – меня попросили отредактировать. Это означало написать всё от начала до конца. Я и написал – было не жалко.

Съездил с большой группой в Свердловск – в вагоне, кроме нашей компании, были еще люди из МГУ, и мы полуподружились с госпожой Новиковой с кафедры, прости, Господи, эстетики. Её – на десяток лет старше меня – и злила, и веселила моя открытая уверенность в том, что мы их «всех запроектируем» вместе взятых. Она затем втянула меня в круг университетских сборников, представлявших в те поры некоторый интерес, поскольку расширило круг знакомств.

Была забавная история. В 67-ом было совершенно бредовое пятидесятилетие октябрьского переворота, по поводу чего все изгалялись как могли. Каким-то образом, наверное, с легкой руки Розенблюма, я оказался в составе худсовета по графике и упаковке от Союза художников (за участие в заседании платили что-то около 3-х рублей – говоря в сегодняшних ценах, рублей 100), так там, среди прочего, довелось видеть образцы юбилейных вареных колбас, у которых на срезе проявлялись число 50 и темно-красная звездочка.

В «ДИ» Стелла, короткий роман с которой был уже в прошлом, а приятельские отношения остались, попросила меня пособить её приятелю, бывшему в то время главным художником Еревана. Дело в том, что среди прочих прожектов была затея отдать площади Садового кольца Союзным республикам. Шикарный господин принял меня в номере гостиницы «Москва», поил превосходным коньяком и умолял: кровь с носу, требовалось наутро представить некий эскиз оформления Зубовской площади «под Армению».

Почти всю ночь я просидел, выклеивая контррельеф из серебряных бумажек от шоколада и золотых бумажек, позаимствованных на выставке финского дизайна. Смысла там было немного, но эффектно. Отдал, рассчитывая на немедленное вознаграждение. Вознаграждения, однако, не последовало, чему я несколько удивился. Подивился и забыл об этом напрочь.

В мае 67-го Витя Лындин сманил меня отправиться с ним в Ереван что-там консультировать в тамошнем филиале ВНИИТЭ. С нами ехала сотрудница Лындина Светка, с которой они вскоре поженились, и психологиня Татьяна Гущева. Таня трудилась в отделе эргономики. Как-то мы с Генисаретским прошли у них череду опытов в роли испытательных кроликов, навсегда проникнувшись скепсисом – они все «выявляли» в черной комнате, показывая знаки и стрелочки, игнорируя при этом тот очевидный факт, что человек видит слева-направо иначе, чем справа-налево, вверх – лучше, чем вниз, игнорируя, наконец, то, что темная комната нетождественна живой городской среде. Тетка, однако, была вполне славная.

Перед отлетом нам так и не выдали командировочные, но в бухгалтерии заверили, что на следующий день вышлют телеграфом. Прилетели. Тепло. На базаре свежая клубника, помидоры. Дамы предались гастрономическим утехам. Деньги почти иссякли сразу же, а на телеграфе – ничего. На следующий день – опять ничего. По наивности я не предполагал, что всякая командировка на юг трактовалась как курортная прогулка, и бухгалтерия нам просто за это мстила. Оставалось всего несколько рублей, одалживать у тамошних дизайнеров было неловко. И тут я вспомнил о своем должнике. Зашли в ереванский союз художников. Тот был на месте, и… рука дающего да не оскудеет. На три дня я получил автомобиль с шофером, справно игравшим роль слуги и за всё платившим. В первый день было неловко, на второй начало нравиться, на третий – вошел во вкус. Теперь нас принимали по-царски, куда-то возили в ущелье, кормили свежеубиенными цыплятами табака, севанской форелью с видом на Севан. Венцом этой фантасмагории стало то, что нас повезли провожать в аэропорт, взяли паспорта, усадили за стол в ресторации и никак не хотели отпускать. Прошли все сроки, от злости я совершенно протрезвел, но, дабы нас успокоить, за столик был подсажен начальник аэропорта. Наконец нас четверых везли на трёхвагонном минипоезде к самолету, из иллюминаторов которого на нас глазели изумленные люди.

И всё же со временем мне всё это начинало надоедать. Кантор несколько дулся на всех и прежде всего на Щедровицкого, которого привёл себе на голову. Частью и на меня, слегка отдалившегося. Директорствовавший институтом Соловьев притормаживал издание «кирпича» из мудрой предосторожности – времена скользили уже в застойность, но мы, или я по крайней мере, в этом ещё не отдавали себе отчёта. Обыск рабочего места Игоря Голомштока, как именовалась эта процедура устрашения всех прочих, унижала откровенной бессмысленностью. Впрочем, нельзя было не заметить, что молодой гэбэшник, остававшийся у двери, несколько краснел и отводил взгляд, что вселяло толику надежды на будущее. Ни Тэрца-Синявского, ни Даниэля я тогда не читал, несколько разобрался в ситуации, благодаря Лене Невлеру, который знал Даниэля коротко. Только тут я, никогда не интересовавшийся светскими новостями, обнаружил, что Ирина Уварова, редакторствовавшая в «ДИ» по сценографической части, оказалось женой Даниэля.

Меня это задевало мало. Более того, открытые диссиденты изрядно раздражали: тут стараешься что-то осмысленное сделать, а эти ребята притягивают общие несчастья. Примерно так я это ощущал. И впрямь притягивали – об издании «кирпича» в близком будущем нечего было и думать.

Тут случилась интермедия. Теперь уже во ВНИИТЭ в то же лето пришло предписание откомандировать меня на военные сборы. Несмотря на то, что перед этим меня вызывали в военкомат, крутили на табуретке и заставляли потом идти по линии, мелом прочерченной на полу, а затем написали на карточке «годен ВДВ», я был свято уверен, что речь о повторении питерских каникул. Даже предписание явиться на Белорусский вокзал не встревожило. Потом надо мной долго потешались, узрев мой чемоданище, в котором покоилась любимая пишмашинка, пара умных книг и стопка бумаги. В поезде, от более искушенных коллег я уяснил, что еду прыгать с парашютом.

Парашют, так парашют. Мы оказались в военном городке под Витебском, повара были отправлены на целину, и кормежка в горло не лезла никак. Я достаточно прирабатывал пером, чтобы позволить себя мучить. Большинство ухитрилось смириться, но мы трое, я, парень из параллельного «Б» класса моей школы (позже выяснилось, что полкласса числятся за спецназом), и ещё один пижон, самовольно стали обедать в офицерской столовой. На наше ХБ косились поначалу, но никто не мог оспорить наше право там быть при паре лейтенантских звёздочек.

Гимнастика, прыжки с трамплинов на присыпанный грунтом фашинник, заучивание разворотов в воздухе (висишь дурак дураком и попеременно перетягиваешь стропы направо или налево). Почему-то особо отвратительны были тренировочные прыжки с вышки, когда отчетливо видишь землю, умом понимаешь, что надежно подвешен к блоку, но ступить вниз очень уж гадко. Падали лицом вниз на батут, что тоже препротивно. Малоприятными были дежурство, включавшее мытье гальюнов, ледяная вода в умывальниках, сапоги на босу ногу на утренней гимнастике, но всё же можно было жить, тем более что мышцы крепли день ото дня. Укладка парашюта оказалась непростым процессом, расчлененным на семнадцать тактов, каждый из которых скрупулезно проверялся инструктором. Наконец был первый прыжок. Я соврал товарищам, завысив свой вес, чтобы оказаться у двери АН-2 первым, и не зря. По мере того, как самолетик набирал высоту и выходил на курс, мандраж нарастал, и хотелось одного – чтобы это окончилось поскорее. Это не имело ничего общего с рациональным страхом – это бунт организма, которому тошнотворна мысль о прыжке вникуда. Все были или очень бледны или краснокожи, или пятнами (кстати, врачи из нашей команды потом замеряли пульс у инструкторов: у них, при сотнях прыжков позади, тоже было под 120). Наконец – всё как в кино, но ощущение свободного парения, когда купол уже раскрыт, а группироваться перед приземлением ещё рано, это и впрямь изрядное удовольствие.

Вячеслав Глазычев на военных сборах

Вячеслав Глазычев на военных сборах

Впрочем, всякий следующий прыжок давался всё труднее: с оружием, ночной, на воду. Одному из нашей троицы крупно не повезло, и он прескверно сломал ногу, приземлившись на самый обрез скрытой в густой траве мелкой канавы. За прыжки выдавали «прыжковые» – от трёх до пяти рублей, в зависимости от сложности. Их полагалось пропить немедленно, тем более что сбросить напряжение и впрямь требовалось. Занятно, что у меня, ранее боявшегося высоты, этот страх исчез напрочь – чтобы вернуться через несколько лет, и я опять терпеть не могу заглядывать далеко вниз хотя бы и с балкона.

Мы разучили бег по дощатой дорожке, хлипко висящей на паре тросов – надо было только четко вскидывать колени прямо вверх. Я отрастил лихие усы, недурно стрелял и был вполне собой доволен.

Вячеслав Глазычев на военных сборах

Вячеслав Глазычев на военных сборах

Мы балбесничали, хотя я и занимал себя по воскресеньям изготовлением карандашных портретов своих временных сослуживцев. В нашей компании был один господин, который всякий свободный миг пристраивался с блокнотом и писал диссертацию, но мне это казалось тогда излишним. Настали финальные маневры, когда следовало выпадать из задницы АН-12, что оказалось делом впечатляющим. Здоровая машина набрала высоту, вышла на точку выброса. Люк откинули, и внутрь ворвалось вонючее облако выхлопов пополам с пылью. К этому моменту все уже стояли в проходах, уткнувшись лицом в ранец стоявшего впереди – на большой скорости разброс велик. Затем все бежали, и я с ними, и рушились вниз лицом в бездну. Наши парашюты были снабжены коробочкой анероида, эта примитивная штука не могла не сработать, но в учебных целях полагалось не спеша досчитать до четырех и дернуть за кольцо. Задержка раскрытия купола на скорости необходима, иначе порвет парашют струей воздуха. Я честно считал, но когда прошептал «четыре», то с изумлением обнаружил, что кольцо уже в пятнадцати сантиметрах от гнезда, тросики торчат из него, а купол над головой уже раскрыт.

Земля приближалась, и я с некоторым беспокойством заметил, что меня несет прямо на вышку триангуляции. Столкновение с ней хорошего не предвещало, и мне пришлось изо всех сил тянуть передний край купола вниз, чтобы врезаться в землю пораньше. Удалось, я с наслаждением пропахал борозду в мягкой почве под кустами люцерны, упал вперед и «погасил» парашют, чтобы не тащило дальше. До поганой вышки осталось метров двадцать, а надо мной стоял малец – из тех, что всегда подкарауливают приземляющихся и клянчат затяжки парашютного ранца – замечательные резиновые жгуты для самострелов. Малец глядел на меня и восхищенно спрашивал, как это я научился так кувыркаться.

Вячеслав Глазычев на военных сборах

Вячеслав Глазычев на военных сборах

Улегся на спину, закурил и долго смотрел, как пляшут на струе воздуха вываливавшиеся из других машин десантники. Неудивительно, что мне не удалось толком досчитать до четырех – фигурки мотались и дергались, как довоенные куклы-паяцы на резиночках моего детства.

Усы и загар были оценены в Москве по достоинству.

Еще в 64-ом, пока я одной ногой был прикован к «Гипросвязи», в «ДИ» со мной познакомился член редколлегии Евгений Абрамович Розенблюм, зауважавший младого автора за умные статьи. Он был тогда главным художником Московского специального художественно-конструкторского бюро легкой промышленности – так это именовалось. Розенблюм преподавал в Строгановке[5], готовился покинуть бюро и уже был назначен художественным руководителем Сенежского семинара. Дело в том, что, параллельно с трудами Ю.Б.Соловьева, мощный тогда союз художников вовсе не намеревался выбыть из игры вокруг дизайна. Секретарь по декоративно-прикладному искусству, Константин Иванович Рождественский (аспирант Малевича, между прочим, но об этом догадаться было трудно) и, по должности, главный художник советских экспозиций на международных выставках, свозил Розенблюма и Кантора в Варшаву, где был конгресс дизайна. Там они слушали вдохновенный лепет Томаса Мальдонадо и прониклись новым изданием Баухауза, каким рекламировала себя Ульмская школа. Журнал «ULM» попал в «ДИ», его холодный сетчатый дизайн потряс воображение художников-полиграфистов, кучковавшихся вокруг журнала.

Итак, Розенблюм пригласил меня ассистировать ему на занятиях семинара в доме творчества у озера Сенеж. Вместе с Кантором и Щедровицким он свез меня туда. У озера ещё стояли тогда деревянные домики, в одном из которых был импровизированный лекционный зал, и там я, с замирающим от ужаса сердцем, прочел первые в жизни лекции – об «Оливетти», о стиле Браун. Слушатели были все старше меня, но пронесло довольно благополучно. Затем я был втянут в процесс консультирования. Зимой был ещё один семинар, для чтения лекций на котором союз художников, с подачи Розенблюма, пригласил трех поляков. Шимон Бойко – искусствовед, знаток новейших течений в искусстве, этакая пчела, переносящая пыльцу с цветка на цветок по всему свету[6]. Богдан Урбанович – профессор варшавской академии художеств, превосходный колорист. Тадеуш Мрощак – профессор в той же школе и один из мэтров знаменитого тогда на весь мир польского артистического плаката. И ещё один профессор, Оскар Хансен (позже он заведовал кафедрой Гропиуса в Массачусетсе).

Тут же выяснилось, что казенная переводчица ни черта перевести не в состоянии, и функция переводчика естественным образом перешла ко мне. Благодаря регулярному чтению польских еженедельников, я вполне недурно ориентировался в мировом художественном процессе, так что раззадоренный Шимон успокоился только тогда, когда наконец нашел предмет, о котором я и не слыхивал: хэппенинг. Вместе с нашими учениками, учениками поляков были и мы с Розенблюмом, и Ксана Кондратьева – ассистент кафедры дизайна в Строгановке, девушка-джигит, на спор прыгавшая с Крымского моста и гонявшая по улицам на мощном мотоцикле.

Бойко рассказывал о западном искусстве, показывая слайды чужих городов. Урбанович и впрямь учил азам колористики. Мрощак – графическим упражнениям. Хансен мастерски учил азам композиции в пространстве, хотя был несколько однообразен в пристрастии к модульным схемам.

Как показала практика, ученики из нас вышли хорошие. К началу 68-го я поддался на уговоры Блюма, уволился из ВНИИТЭ и попал в штат союза художников на роль заместителя мэтра. Фаина этого уж никак не могла понять, хотя её несколько утешало то, что денег я получал не меньше. Наше отдаление продвинулось ещё на шаг. Блюм, конечно же, активно эксплуатировал мои литературные возможности, и, наряду с собственными, я писал и его статьи. Будем честны, это все же были именно его статьи, хотя кое-что я и добавлял. Просто Евгений Абрамович относился к породе людей, способных весьма недурно, иногда просто хорошо говорить, но немеющих перед листом белой бумаги. Отношения были вполне симметричными, так как я жадно учился у него тому, чего мне не дал и не мог дать архитектурный институт, – свободе проектного сознания, владению языком композиции.

Кантор выпал из лекторского круга – не только потому, что я мог поведать о дизайне всё, что мог он, к тому же в виде, пригнанном к возможностям и способностям слушателей, но ещё и потому что Карл был редкостно, патологически лишен художественного вкуса, а школа быстро дрейфовала в сторону того, что в мире именуется арт-дизайном.

Марк Коник, только что подвизавшийся в роли слушателя, перебрался из Ташкента в Москву, благо жертвам землетрясения были сделаны послабления в случае приобретения кооперативной квартиры, и присоединился к кружку консультантов. Как живописец, Марк не более чем очень мил, но строгую дисциплину композиции он усваивал жадно и разрабатывал всерьез, так что мы недурно друг друга дополняли. Спорили нередко. В спорах меня одолеть было невозможно, что отнюдь не означает, будто я всегда бывал прав, поскольку собственно художественной, животной интуиции во мне не было, а она – тоже путь к истине, как известно. Спорили и дружили, тем легче, что жена Марка Мила – вполне восточная женщина – превосходно готовила и гостям всегда была рада.

Околохудожественная Москва была взволнована предстоявшей защитой докторской диссертации Борисом Ионовичем Бродским. Он был недурной популяризатор истории искусства, книги его расходились отлично, но был он типичный аутсайдер, в советских учреждениях не служил, будучи защищён членством в нескольких союзах. Его не любили, его деньгам завидовали. Он вел себя, конечно, вызывающе. Диссертация была оформлена книжным графиком по фамилии Красный (одним из первых уехал потом в Израиль). Защита была в зале Дома актера на Тверской. Бродский витийствовал, оппоненты брызгали слюной. Я имел наглость выступить в защиту, тем более что один из оппонентов ссылался на мою статью в ДИ, опубликованную под псевдонимом Чернецов, в качестве контраргумента к непрофессионализму Бродского. Было ещё несколько такого рода выступлений, обозначивших резкость грани между казенными и полуказенными теоретиками. Диссертацию, разумеется, с треском завалили.

68-ой был для Сенежа кульминационным. Мы вполне овладели способностью в несколько недель превращать кучу самодовольных провинциальных декораторов в кластер проектных групп, самозабвенно разрабатывавших несколько отобранных нами тем. Это были домашние машины и механизмы, промышленные цеха и городские площади, музеи и торговые центры. Как всё это отличалось от серого занудства, каким были заняты мои бывшие коллеги! Голые стены новых мастерских на Сенеже со дня на день обрастали графикой и макетами. Мы высвобождали фантазию провинциальных проектировщиков в сериях учебных композиций, и дальше они творили чудеса из бумаги. К февралю накопленного хватило на нестыдную выставку, с которой мы отправились в Варшаву.

Наши вчерашние учителя несколько изумились тому, как быстро были усвоены их уроки. Выставка была в почтенной галерее «Захента», в самом центре города, пользовалась успехом, имела хорошую прессу. Был смешной эпизод, когда в зал влетела журналистка и стала требовать от меня представить её комиссару выставки. Когда я объяснял, что комиссар перед нею, она считала, что я глупо флиртую с ней – я все ещё говорил совершенно без акцента.

6 марта Мрощак со значением сказал, что нам лучше бы закрыть выставку до срока. Мы подивились, но не спорили – он был слишком серьезен. 8-го все выяснилось. Во дворе университета, во дворе академии художеств клубились студенты, была драка с «дружинниками». Я фотографировал из окна гостиницы «Бристоль» по соседству, но кто-то из агентов засек блеск объектива. Ко мне явились и вежливо конфисковали пленку. С красным паспортом меня пропускали через ограждения, и я таскал записочки от одной группы бунтовщиков к другой через улицу. Вечером по улицам шли колонны демонстрантов, и уши тревожно резали слова «Демократии!» и «Фашисты!». Были бронированные водометы и слезоточивый газ. На следующий день все мрачно затихло. Мы упаковались и исчезли.

Вскоре, уже от редакции «ДИ», я был отправлен в Болгарию, где, в промежутке между интервью, впал в приятный грех с приданной мне милой переводчицей, что усилило чувство собственной успешности.

Вернувшись в Москву, я быстро изготовил диссертацию, немало сидючи в третьем зале Ленинки (там сразу хотелось спать из-за духоты), и Кантор, надо отдать ему должное, несмотря на невысказанную размолвку, привел меня на кафедру философии в Плехановку и отдал в добрые руки шефа кафедры Николая Эстрина. Меня поставили на очередь, Юрий Александрович Левада, послушав меня у себя на семинаре, согласился сыграть роль первого оппонента, а вторым был какой-то серый тип с кафедры, за которого отзыв состряпал я сам. Когда зачитывали нехитрую мою биографию на защите, председатель расшифровал студию СХ как студию сельского хозяйства, члены совета бродили туда-сюда, и всё окончилось благополучно. По наивности мне и в голову не пришло, что случившееся было на грани чуда: беспартийный молодой человек «с улицы», и утвержденная ВАКом степень кандидата философии по, извините за выражение, историческому материализму (социологию тогда ещё не утвердили как класс).

Осенью было вторжение в Прагу, я следил за событиями по часам по «Голосу Америки», делая какой-то чертёж, и на душе стало совсем погано – было ясно, что все это свинство предназначалось не столько для чехов, сколько для нас. Надежды на прогресс таяли, но жить было надо.

Диссертация, названная «Социально-культурные функции дизайна в системе современного капитализма» была почти готовой книгой. Володя Аронов, все ещё сидевший в «Искусстве», сумел вставить её в план издательства. Название «Социальные функции дизайна» начальство не пропустило, и начертало: «О дизайне». Юра Курбатов, бывший художником «ДИ», сделал удачный, простой и холодный рисунок обложки. Драка была по поводу цитат. Я, хоть убей, не желал привешивать к цельному тексту марксистско-ленинские фалдочки, но без этого в печать никто бы не выпустил. Аронов, спасибо ему, плюнул на мое пижонство – ему было жаль собственных усилий – и пришил к хвосту каждой главу по цитате, белыми нитками, через край. Так и осталось. Книга вышла в 70-ом, и по сей день у меня нет оснований её стыдиться (в 2006 году она была переиздана под названием «Дизайн как он есть» - Ю.К.). Годы спустя я обнаруживал эту книжку у многих людей – в мягкой обложке, превратившуюся почти в капусту. Множество абзацев было подчеркнуто цветными карандашами. Надо сказать, что рискнув некоторыми прогнозами, я не ошибся: Браун-стиль действительно надоел и сошел на-нет, растиражированный и удешевленный бесчисленными фирмами, «Оливетти» действительно оказалась в жестоком кризисе. Единственное, чего мне было не дано предугадать, это создание персонального компьютера, но в этом я по крайней мере отнюдь не был одинок.

Обложка книги В.Л.Глазычева "О дизайне", 1970

Обложка книги В.Л.Глазычева "О дизайне", 1970

Весь 69-ый, в ожидании выхода книги, я писал статьи туда и сюда. Ещё, по просьбе Эстрина, читал курс теории культуры в Плехановке – как факультатив. Моим слушателем был негритянский юноша, оказавшийся сыном президента острова Св.Маврикия и затем убедивший папу, что лучше меня министра культуры быть не может (папу затем свергли). Среди студентов был ещё розовощекий мальчик Юра, неоднократно бывавший у меня дома, а впоследствии окончивший духовную академию и получивший широкую известность как отец Георгий Кочетков.

Мы свозили варшавскую выставку, с заменой трети больших слайдов, в Бухарест, так что число моих ближних, но всё же заграниц возросло до трех. Бухарест восхитил цыганско-сорочьей страстью к станиолю, которым выкладывали нутро витрин – кроме китайских игрушек, там мало что можно было найти. При всем том в городе оказалось множество приятных вилл, напоминающих более американский Ар-Деко, чем конструктивизм. Вся площадь перед бывшим королевским дворцом, где теперь обитал диактатор Чаушеску, была закрыта для прохода, и на её обрезе высились здоровенные военные полицейские в форме точь в точь как у американских МР. Казённые отношения с Румынией были тогда из рук вон скверными, что аукнулось и нам. Выставку смонтировали в зале на главной улице. На открытии было несколько начальников средней руки. Затем все исчезли. Жуткая пустота, несмотря на то, что наши слайды заманчиво светились через витринные стекла. Не шли и всё тут. Даже Блюм несколько растерялся. Мы с Марком взяли инициативу в свои руки и вечером отправились в студенческий клуб союза архитекторов. Туда как раз привезли из американского посольства фильм об астронавтах на Луне, так что разговориться не составило труда. Пригласили студентов зайти на выставку, купили водки. За студентами потянулись ассистенты, за ними профессора, тем более что я до такой степени льстил редкостно тощей даме, служившей при галерее, что она обеспечила нам немалую толику неформальной рекламы. Дама будто сошла с рекламного плаката Тулуз-Лотрека и, кажется, недурно зарабатывала на выдаче разрешений для вывоза артефактов за рубеж. В конечном счёте на выставке появился даже министр культуры, которого наш атташе не видел года два.

Это несколько вскружило наши головы, и мы стали сомневаться: может, Розенблюму пора уже перейти в позицию будды за занавесочкой, а мы справимся сами и получше. В Констанце видели, быть может, последнюю настоящую ярмарку в Европе. С балаганами, с женщиной-пауком, с рыжим на балкончике. Марк обыграл впервые встреченного нами живьем «однорукого бандита» долларов на двадцать, и мы загуляли со вкусом, хотя и сдержанно. Попугай вытащил мне билетик, на котором было мрачно начертано: Nu crede prietenilor, что означало, надо полагать, – не верь друзьям.

Кандидатский диплом, вроде, должен был начать работать, но в студии за степень не приплачивали, да и вообще всё несколько приелось, тем более что появились, скорее, проявились подросшие и заматеревшие тётки, бурно интриговавшие на антагонизме между Розенблюмом и бунтовавшим Марком Коником. Я отправился в НИИ теории и истории культуры, где директорствовал старый автор «ДИ» Андрей Владимирович Иконников, а среди ведущих завсекторами был ещё один старый автор «ДИ» Селим Омарович Хан-Магомедов. Меня на несколько месяцев определили заведывать сектором иноземных архитектур, где я успел сладить здоровенную статью о Райте, Салливене и их наследстве, да ещё, в нагрузку, большой материал о работах ГИПРОНИИ Академии Наук, где меня вполне обаял Юрий Павлович Платонов, строивший музей палеонтологии. Затем я сдал сектор в руки Владимира Львовича Хайта, а сам возглавил новый – социальных проблем архитектуры, набрав туда, кого хотел, молодежь по преимуществу.

К январю 70-го в союзе художников, а, значит, и в «ДИ» произошли перемены. Председателем союза стала Екатерина Белашова, редкостно уродливая скульпторша, с несколько сладким стилем работ, умная и властная. Я уже и раньше подрабатывал изготовлением заготовок для докладов к пленумам для Рождественского, теперь «привлекли» к новой власти. Кантор исчез из журнала, и на его месте появился похожий несколько на Фальстафа оптимист Юрий Халаминский. Халаминский изготовлял вполне пристойные книжки очерков о разных местах, иллюстрированные графикой худфондовских кадров, в целом скучноватой, но пристойной. Как замглавного, он неожиданно оказался вполне симпатичен, свозил редакцию и нескольких приредакционных людей, вроде меня, в Гусь Хрустальный, поразивший качеством дореволюционных построек для рабочих и служащих разного ранга. Предложил мне место заведующего отделом теории, что было лестно. Ещё приятнее было то, что напротив меня, за таким же столом оказался тот самый армянин, кто когда-то пытался учить их всех английскому – Сережа Есаян.

Если с Невлером мы были просто в приятельских отношениях, то с Есаяном сдружились. Сергей обитал с белесой женой Верой и двумя дочурками в пятиэтажке, в районе Коломенского. В доме было несколько недурных вещиц – Сергей прирабатывал консультациями для коллекционеров, возможно, и перепродажей. Но, главное, он был настоящим, несколько мрачноватым по гамме, живописцем. Сергей в журнале «заведывал историей», и там стало совсем интересно.

Я отправился в Петрозаводск, искал могилу Шарля Лонсевиля, но, разумеется, не нашел, хотя не хотелось верить, что Паустовский попросту всё сочинил. Мест в гостинице не было, я отправился в музей, представился (то, что тебя знают по статьям, не лишено некоторого удобства), и в конечном счете одна из музейных дам увела меня на пустовавшую квартиру дядюшки – с естественным в таких случаях продолжением. Затем было розовое утро на берегу Онежского озера, полностью сливавшегося с небом, поездка в Кижи на «ракете»… О Кижах, вернее, об охальстве тамошних попов в давние времена, и об идиотизме советского туризма, я напечатал одну из лучших своих статей, присовокупив к ней собственные фотографии, за которые получил первый в жизни диплом, чем немножко гордился.

Кижи. Фото В.Глазычева

Меня пригласили в Варшаву на международную бьеннале плаката, и я впервые был за рубежом совершенно один, но с немалым числом знакомых. Меня знакомили ещё, заказывали статьи, я пережил милый романчик, писал стихи по-польски и вообще целую неделю ощущал себя королём. Выставка унижала артистическим совершенством множества работ – польских и японских в первую очередь.

После возвращения состоялось окончательное объяснение с Фаиной. Женщина ни в чем не была повинна, мои романчики она готова была пустить по боку, но оставаться с ней, с её «кабэшной» психологией было для меня смерти подобно. Было ощущение (возможно, вполне ложное), что остаться с этой женой – значит погубить всё дальнейшее. Рвать было необходимо, хотя от мысли о сыне пересыхало в горле. Разумеется, о размене двух комнат на Волоколамском не могло быть и речи, и я, с мамой подмышкой, с парой чемоданов и парой сотен необходимых книг (вся библиотека осталась на месте, чтобы Ленька рос среди книг), пустился в нелегкую авантюру бесквартирья.

Первое жильё удалось снять на год – за метро Щелковская, рядом с Пашковским. Фаине достало ума не препятствовать моим контактам с сыном, да она и не могла без них обойтись, так что первый год я, попеременно с матушкой, мотался через весь город, чтобы встретить Лёньку у школы, отвезти на трамвае домой и провести с ним полдня. Он, конечно, страдал и бычился, но привык. Я без конца покупал ему очередные ГДР-овские конструкторы, и он сооружал действительно превосходные машины, сложные, с несколькими моторчиками. Мы ездили в музеи – его интересовали тогда исключительно машины, так что это были музей авиации, и политехнический, и армейский, впрочем, дарвиновский и зоологический тоже, но к картинам его затянуть было невозможно.

Я ухитрялся всё так же много писать. Со статьями проблем не было, но вот с книжками получалось хуже. Заказали книгу о рекламе, но не взяли – было, наверное, слишком легкомысленно. Написал книжку о массовой культуре Запада, напереводил в неё кучу песен Битлз (очень недурные стихи, надо сказать), но опять же не взяли: уж очень, наверное, из-под т.н. критики вылезала неизбежная симпатия, или по крайней мере острое любопытство.

В конце сентября поехал на пару недель в Крым и устроился в Форосе, в поселке, где жила обслуга большого цековского санатория третьей руки, так что мог обедать в тамошней столовой. Снял комнатку в квартире у поварихи, так что был и завтрак. В комнатке нашлась единственная книга – учебник судового кока, что дало возможность постичь глубину советской кулинарии, основой которой оказался бульон из костей, при добавлении муки превращавшийся в белый соус, а томатной пасты – в красный. Туда заехала институтская девушка, мечтавшая со мной обжениться. Осенние склоны гор. Туманы у Байдарских ворот – всё это было замечательно красиво, и я нисколько не жалел о невозможности купаться, тем более что прибой у Форосского мыса был живописен до неприличия.

Отношения с Розенблюмом отнюдь не прервались. Даже напротив: я написал две или три главы в его книгу (прочие писал Олег Генисаретский, пришедший в студию после того, как ему омерзительно зарубили в ВАКе кандидатскую по философии[7]). По плану союза художников надлежало везти студийную выставку в Прагу, уже несколько остывшую после событий 68-го года, и я был определен на роль комиссара экспозиции. Мы загодя отправили фургон с железками, и я спокойно вылетел в Прагу, на всякий случай, взяв толстый рулон с большими слайдами в самолет. Погулял по Праге, дивясь тому, как можно довести до такой руины такой симпатичный город, счастливо спасенный робостью чехов во время войны. Зашел в галерею, где предстояло вести монтаж. Фургона не было. Его не было и на следующий день. Звонил в союз в Москву – там, разумеется, не знали ничего.

Пошел в советское посольство за поддержкой: в конце концов не так уж трудно узнать, когда фургон пересек границу. Увы, атташе по культуре, услышав от меня о выставке, страшно переполошился и долго копался в каких-то гроссбухах. У него даже пот выступил на лбу от напряжения. Наконец он со вздохом облегчения нашел соответствующую запись, после чего сообщил, что ничем помочь не может. Пресс-конференция и открытие выставки были назначены на следующее утро. Я посоветовался с чехами, и мы уже начали подбирать материалы, чтобы сварганить импровизированную экспозицию: уложить слайды меж двух стекол на столбики из кирпичей и подсунуть лампы снизу… В пять дня появился фургон. Все по-советски: водителю не выдали талонов на бензин в пятницу, и он ждал до понедельника. Два часа, с помощью полиции, этот слон протискивался по улочкам пражского центра.

Из своих скудных резервов я оплатил ящик пива для рабочих, и к полуночи все металлические конструкции были установлены согласно плану, и лампы подключены. До шести утра я вставлял слайды между пластинами оргстекла и закручивал «барашки» – очень тугие, так что шкура с большого и указательного пальцев позже слезла. Дошел пешком до отеля по рассветной Праге, побрился, сменил рубашку, хватанул стакан рома, купленного в дьюти-фри, и отправился на пресс-конференцию. Все было хорошо, хотя на фотографиях блеск моих глаз несколько чрезмерен.

Три недели я болтался по Праге. Катался на лодке по Влтаве, обошел все музеи, включая превосходный Политехнический (открытый, как оказалось, в 1942 году, в разгар немецких успехов). Обнаружил забавный ресторанчик «Голем» с недурным скульптурным подобием истукана, некогда виденного в типично швейковском фильме. Бродил по фантастическому музею пражского гетто, куда немцы свезли священные предметы и прежде всего завесы из десятков европейских синагог. Был на ужасно конспиративных встречах с несколько ошалевшими диссидентами, которых уже никто не трогал. Бесили встречавшиеся кое-где надписи на стенах: смерть советским оккупантам! Так и говорил чехам: либо стреляйте, либо вовсе не пишите.

Съездил в сентябре в Новый Афон, убедившись в том, что от пляжа моей юности не осталось почти ничего: все было загублено тем, что для бетонных заводов бурно выбирали гальку из реки Мзымты, вследствие чего весь тонкий баланс прибрежной полосы был разрушен. Хозяин домика в Афоне не без труда, но меня все же опознал и как-то пригласил отправиться с ним убирать виноград в горы. Нас вез местный учитель на «козлике», бывшем чистой Антилопой Гну: вместо ключа сцеплялись проводки, на приборной доске не было ни одного прибора. Однако это всё же ползло в гору. По дороге отвалился глушитель, тормоза ещё держали, но когда дело дошло до возвращения, я всё же предпочел спускаться пешком.

Мы доползли до места. Как оказалось, виноград вовсе не был высажен стройными рядами с колышками, а вился вокруг здоровенных пирамидальных тополей, и лезть к кистям изабеллы по шаткой стремянке было страшновато. Вечером были мамалыга и чача. Утром, как выяснилось, тоже чача – идея чая и тем более кофе отсутствовала в корне. Но прежде я вышел на холодный воздух перед саклей и обомлел: совершенно картинным образом над темной долиной и ближней цепью гор возвышались совершенно розовые от рассветного солнца снежники Большого Кавказа.


Автобиографические очерки ВГ


Примечания

[1]
Дубровский эмигрировал в конце 70-х и загинул в США, преподавая в каком-то провинциальном университете.

[2]
От Евгения Абрамовича Розенблюма я потом узнал, как все было на самом деле. Кантор привел к нему Щедровицкого, и Розенблюм, как умел, то есть домысливая половину или больше, шесть часов рассказывал им о дизайне. Щедровицкому, вытолкнутому из очередного института, этого для начала было довольно.

[3]
С самим Лефевром я встретился уже только в 90-м, когда он заезжал в Россию из США.

[4]
Томас Мальдонадо был занятный мужчина, возглавлявший в ту пору Ульмскую школу дизайна – в роли своего рода наследника Баухауза. Встретился с ним много лет спустя, в 1987 году, в Милане.

[5]
За год до того я, от отчаяния, пытался поступить в Строгановку на курсы художников-конструкторов, но мне объяснили, что я архитектор, а им надо инженеров учить рисовать. Я еще пытался поступить на переводческий факультет Литинститута, не зная, что под переводами там понимали «переводы» с языков братских республик.

[6]
В 2000 году Шимон ещё, к счастью, жив и бодр, и в свои 80 приехал в Москву с очередным проектом.

[7]
Несколько лет формальным служащим студии был и Г. П. Щедровицкий, что в те поры было чрезвычайно ценно, так как оберегало от обвинения в тунеядстве. Он подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, или Амальрика, или ещё кого-то, отказался отозвать подпись, был изгнан из партии и, соответственно, из НИИ. В принципе, подписывать такого рода письма ему было не с руки – надо было спасать методологический кружок, однако страх перед мнением интеллигентского сообщества оказался сильнее даже и для такого мощного человека.


См. также

§ Год за Бугом

§ Польша в моей жизни



...Функциональная необходимость проводить долгие часы на разного рода "посиделках" облегчается почти автоматическим процессом выкладывания линий на случайных листах, с помощью случайного инструмента... — см. подробнее